Счетчики




«Анжелика в Новом Свете» (фр. Angélique et le Nouveau Monde) (1964). Часть 3. Глава 21

Вечером они набрели еще на один шалаш, в котором останавливался Пон-Бриан. Под густыми, поникшими под тяжестью снега ветками сосны, защищенной пышными сугробами, на слегка влажной земле, покрытой сухим мхом и сосновыми иглами, сохранился черный след от костра. Вокруг него толстым ковром был набросан лапник. Несколько срубленных веток, добавленные к тем, что образовывали естественный свод над убежищем, создавали плотную крышу, почти наглухо закрывавшую выход дыму от костра, который они разожгли, и де Пейрак расширил ножом отверстие в ней. Флоримон в это время корчился на земле, задыхаясь и кашляя, и по лицу его катились слезы. Да, далеко ему было до индейцев, у которых глаза привыкли к едкому дыму, ведь он окружает их постоянно, даже летом, когда им приходится дымом костров защищаться от мошкары и комаров. Но через некоторое время огонь костра в этом почти целиком созданном природой шалаше, который подарил им лес, стал ярким и высоким. Ветки сосны были надежно защищены от огня снегом, что лежал на них, и только вокруг дыры для притока воздуха, которую временами лизали языки пламени, иглы покраснели и потрескивали, наполняя шалаш благовонным ароматом. Места здесь было как раз столько, чтобы сидеть вдвоем, протянув ноги к огню, или лежать, согнувшись и положив голову на мешок, по обеим сторонам от костра. Довольно быстро по шалашу разлилось приятное тепло и Флоримон перестал стучать зубами, ворчать и сморкаться. Его руки и ноги постепенно отходили в тепле, и это доставляло бедняге сильные страдания, но он даже не поморщился, ибо, хотя ему было очень больно, он понимал, что не пристало стонать трапперу, который должен быть готов к тому, что в один прекрасный день его могут подвергнуть пыткам ирокезы. Граф поставил на угли маленький чугунок, наполненный снегом. Вода быстро закипела. Засыпав туда ягоды шиповника, он добавил добрую порцию рома — он привык к нему на Карибском море и теперь предпочитал его водке — и несколько кусков тростникового сахара. От одного запаха горячего питья Флоримон ожил, а выпив, почувствовал себя наверху блаженства. Молча отец и сын съели кусок маисовой лепешки и — о, какое пиршество! — ломти сала и копченого мяса, потом пожевали сушеные ягоды, те самые кисловатые ягоды, которые Анжелика иногда раздавала всем с такой торжественностью, словно это были самородки золота.

Иногда тяжелые капли с приглушенным шумом падали на их плотные одежды — это потихоньку оттаивали в тепле обледенелые сосновые иглы.

Поскольку хранить дрова в шалаше было негде, а огонь приходилось поддерживать непрерывно, Флоримон то и дело выходил нарубить своим топориком веток и возвращался с полной охапкой.

В последнее время, когда Флоримон размышлял об отце, он не мог не признаться, что тогда, когда он жил в Париже на улице Ботрейн и, слушая рассказы старого Паскалу об отце, буквально бредил им, отец или, вернее, тот образ, который мальчик создал в своем воображении, казался ему более близким, чем теперь, когда отец был рядом с ним, во плоти и крови. Их встреча — а она произошла три года тому назад — была похожа скорее на сон. Флоримону, когда он отправился на поиски отца, было четырнадцать лет. Он начинал испытывать потребность в наставнике, за которым мог бы следовать с доверием. И когда он обнаружил, что кредо тех, кто был предназначен ему в учителя, — софизм, подлость, казуистика, невежество и суеверие, он от них сбежал. Он нашел отца — моряка, знатного сеньора и ученого — в Новой Англии, нашел, горя желанием, чтобы тот передал ему свои знания, к которым он стремился, не говоря уже о том, что его сердце взывало к отцовской любви. Когда иезуиты в коллеже неподалеку от Парижа, пансионером которого он был некоторое время, более чем холодно принимали головокружительные идеи сударя Флоримона, он, утешая себя, думал: «Мой отец настоящий ученый, нето что все эти…глупцы, которые по уши погрязли в своей схоластике…» И если теперь случалось, что он терялся и немел перед отцом, живым отцом — и это он, Флоримон, который фамильярно беседовал с самим Людовиком XIV и свысока отзывался о своих столь выдающихся учителях, — то лишь потому, что он поистине был покорен яркой личностью графа де Пейрака и с каждым днем открывал в нем все больше и больше учености, опыта и даже незаурядной физической силы.

Жоффрей де Пейрак чувствовал, что сын скорее видит в нем учителя, чем отца. Когда он приглядывался к Флоримону, ему казалось, будто он в зеркале — а зеркало никогда не лжет — видит собственную юность. Он узнавал в нем тот же восхитительный эгоизм человека, влюбленного в Науку и в Приключения, которым был заражен сам и который заставляет забывать обо всем, что не служит удовлетворению этой всепожирающей страсти. Он вспоминал, как сам он пятнадцатилетним юнцом, хромая и навлекая на себя насмешки и издевательства своим увечьем и ковыляющей походкой, ушел из дому, чтобы побродить по свету. Разве задумался он тогда хоть на миг о своей матери, что стояла за его спиной и смотрела вслед ему, единственному своему сыну, которого она вырвала из лап смерти?..

Флоримон был похож на него. Он обладал той же непринужденностью чувств. Она, должно быть, поможет ему достичь целей, которые он поставит перед собой, не даст отклониться в сторону. По-настоящему его можно было бы смертельно ранить, только отказав ему в стремлении утолить жажду знаний. Он гораздо больше стремился удовлетворить свой ум, чем потешить сердце.

Задумываясь над характером сына, де Пейрак частенько думал, что, став взрослым мужчиной и окончательно отдалившись от своей семьи, Флоримон, пожалуй, может проявить себя бесчувственным и даже жестоким. С тем большей надменностью, что ему не придется преодолевать трудностей, которые выпали на долю отца из-за его физических недостатков. Его красота многое облегчит ему…

— Отец, — сказал Флоримон вполголоса, — а знаешь, ты гораздо сильнее меня. Откуда у тебя такая выносливость?

— От долгой жизни, сын мой, от долгой и трудной жизни, она не давала моим мускулам ослабнуть.

— Вот где кроется мое несчастье! — воскликнул Флоримон. — Разве можно было натренировать свое тело в этом Бостоне, где мы только тем и занимались, что сидели над ивритом?

— Уж не сожалеешь ли ты о том, что провел там несколько месяцев и кое-чему научился?

— По правде сказать, нет. Я смог прочесть Экзод в подлиннике и добился больших успехов в греческом, изучая Платона.

— Вот и великолепно! В пансионе жизни, который я открываю для вас, тебя и Кантора, вы получите возможность укрепить свое тело так же, как и свой ум. Сегодня ты, кажется, недоволен тем, что мы шли недостаточно быстро?

— О нет! — вскричал Флоримон, который чувствовал разбитость во всем теле.

Граф растянулся напротив сына, с другой стороны костра, положив голову на свой заплечный мешок. Лес окружал их морозной тишиной, прерываемой лишь какими-то бесконечными потрескиваниями, природу которых они не могли объяснить и которые то и дело заставляли их вздрагивать.

— Ты гораздо сильнее меня, отец, — повторил Флоримон. Трудный поход послужил хорошим уроком для этого удачливого, тщеславного юноши.

— Не во всем, мой мальчик. Твое сердце свободно, спокойно. Твоя юношеская холодность защищает тебя, словно доспехи, и она-то поможет тебе предпринять и одолеть то, за что я лично уже не могу взяться, ибо мое сердце принадлежит не только мне.

— Значит, любовь ослабляет сердце? — спросил Флоримон.

— Нет, но ответственность за жизнь и счастье других очень мешает свободе или, вернее, тому, что мы называем свободой на заре нашей жизни. Видишь ли, любовь, как всякое новое познание, обогащает, но в Библии сказано: «Умножать свои познания — значит умножать свои трудности». Не стремись нетерпеливо владеть всем, Флоримон. Но и не отказывайся ни от чего, что может преподнести тебе жизнь, из страха, что это доставит тебе страдания. Стремиться владеть всем сразу — безумие. Игра жизни состоит в том, что каждый возраст имеет свои привилегии. Юность свободна, пусть, но человек зрелый способен любить, а это ни с чем не сравнимое чувство.

— Как ты думаешь, я познаю эту радость?

— Какую радость?

— Любовь, о которой ты говоришь.

— Ее надо заслужить, мой мальчик, и за нее надо расплачиваться.

— Я догадываюсь об этом… Она даже заставляет расплачиваться других, — сказал Флоримон, растирая ноющие икры.

Граф де Пейрак от души расхохотался. С Флоримоном они всегда понимали друг друга с полуслова. Флоримон тоже засмеялся и бросил на отца понимающий взгляд.

— А ты, отец, повеселел, с тех пор как наша мать с нами.

— Ты тоже, сын, ты тоже повеселел.

Они помолчали, думая о чем-то неопределенном, в чем проскальзывало лицо Анжелики и что понемногу выкристаллизовалось в мысли о человеке, который вкрался в их дом, как волк, чтобы оскорбить их, и которого они теперь преследовали.

— А знаешь, отец, кого напоминает мне этот лейтенант Пон-Бриан? — вдруг сказал Флоримон. — Он, конечно, немного невоспитаннее, менее вульгарен, и все-таки он из той же породы. Это ужасно, но он напоминает мне капитана Монтадура.

— А кто такой этот капитан Монтадур?

— Так… одна гнусная свинья… По приказу короля он со своими солдатами охранял наш замок и уже одними своими взглядами оскорблял мою мать. Сколько раз у меня появлялось желание проткнуть ему брюхо! Но я был тогда очень мал и ничего не мог сделать, чтобы защитить ее. А их было слишком много, этих солдафонов, и они были сильны… Сам король желал гибели моей матери, ждал, когда она сложит оружие…

Он замолчал и натянул на себя свой тяжелый короткий плащ, подбитый волчьим мехом, которым он прикрылся за неимением одеяла. Он долго молчал, и Жоффрей де Пейрак подумал, что он уснул, но юноша вдруг снова заговорил:

— Ты сказал, что мое сердце еще свободно и спокойно, что я холоден ко всему, но здесь ты ошибаешься, отец.

— Правда?.. Неужели ты влюблен?

— Это не то, что ты думаешь. Но в моем сердце давно уже кровоточит рана, она часто не дает мне покоя, меня терзает глубокая ненависть. Потому что я любил. И я ненавижу! Ненавижу людей, которые убили моего маленького братика ШарляАнри. Его я любил…

Он оперся на локоть, и свет пламени упал на его склоненное лицо. Глаза юноши горели лихорадочным блеском.

«А ведь я ошибался в нем, — подумал граф, — его сердце трепещет».

Флоримон снова заговорил:

— Это был мой единоутробный брат, сын моей матери и маршала дю Плесси-Белльера.

— Я знаю.

— Он был прелестный малыш. Я уверен, что Монтадур задушил его собственными руками, чтобы отомстить моей матери за то, что она отвергала его. Да, Монтадур походил на этого самовлюбленного Пон-Бриана, который так недавно щеголял перед нами своей безукоризненной выправкой и жизнерадостной улыбкой… В нем то же самое фанфаронство!.. Когда я думаю о Монтадуре, я начинаю ненавидеть всех французов, наемников и бандитов, и их наглые улыбки. Но ведь и сам я тоже француз. Иногда я обвиняю мать, которая не разрешила мне посадить с собой в седло Шарля-Анри и увезти: я бы спас его. Хотя, правда, он был так мал. Сумел бы я защитить его от всех и вся? Когда я вновь размышляю об этом теперь, я понимаю, конечно — хотя в тот момент об этом не думал, — что и сам был тогда всего лишь ребенком… безоружным ребенком… несмотря на свою шпагу. А моя мать была еще более беззащитна. Я ничего не мог сделать, чтобы защитить ее, избавить от подлых мучителей. Я мог только отправиться на твои поиски. Теперь я нашел тебя и вдвоем мы сильны, ты, ее муж, и я, ее сын. Но слишком поздно, они успели совершить свое гнусное дело. Ничто не сможет вернуть к жизни маленького Шарля-Анри…

— Наступит день, когда он в какой-то мере воскреснет для тебя.

— Что ты хочешь сказать?

— День, когда родится твой собственный сын.

Флоримон с удивлением уставился на отца, потом вздохнул.

— Да ведь и впрямь! Хорошо, что ты сказал мне это, отец, спасибо!

Он закрыл глаза. Вид у него был очень усталый. Все это время, что он предавался воспоминаниям, он говорил короткими, неторопливыми фразами, словно бы постепенно раскрывал истины, которые еще не были до конца ясны ему самому. А для графа его рассказ был уголком таинственного покрывала, который приподнимался над не знакомой ему горестной жизнью Анжелики, что она вела вдали от него. Сама Анжелика никогда не рассказывала ему о маленьком Шарле-Анри. Верно, из чувства такта по отношению к нему, а может быть, и из чувства страха… Но разве сердце матери кровоточило меньше, чем сердце Флоримона?..

Стыд, горе, бессилие огнем жгли сердце юноши, и Жоффрей де Пейрак почувствовал, что сейчас оба они, отец и сын, испытывают одинаковый гнев оскорбленного мужчины, гнев, который жил в его душе с того самого момента, как он покинул форт Вапассу, отправившись в погоню за Пон-Брианом.

Гнев этого юноши был в чем-то сродни раненой любви его отца и погружал в те же самые старые и жгучие источники прошлого,в которые оба они, он, взрослый мужчина, и этот юноша, почти подросток, были низвергнуты, преданы и побеждены. Он склонился к сыну, чтобы облегчить ту непереносимую тяжесть, которая давила ему на сердце, отвратить его от горечи и побудить к действию.

— Не всегда можно избежать в жизни жестоких испытаний и поражений, мой мальчик, — сказал он ему. — Но колесо судьбы крутится. Теперь, как ты только что сказал, мы вдвоем, мы вместе и мы сильны. Теперь и для тебя и для меня наконец пришло время отомстить, сын… Теперь мы можем наконец ответить на оскорбление, защитить слабых, вернуть полученные удары. Завтра, убив этого человека, мы отомстим за Шарля-Анри, мы отомстим за поруганную честь твоей матери. Завтра, убив его, мы убьем Монтадура…

Назад | Вперед